Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

Дмитрий БЫКОВ об Александре БРУШТЕЙН

Оригинал взят у jurginas в Дмитрий БЫКОВ об Александре БРУШТЕЙН
«Дилетант», №7, июль 2014 года

ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА

великое вообще рождается на пограничьях
1.
Писательская карьера Александры Бруштейн, судьба её книг (точнее, главной Книги) – одна из самых больших загадок ХХ века, хотя, казалось бы, в её личности, текстах и биографии ничего загадочного нет. Больше того – это пример прекрасной ясности, редкой недвусмысленности, и само слово «тайна» не вяжется с её светлым и чистым обликом. Но кто бы мог поверить, что мемуары хорошего, отнюдь не хватавшего звёзд с неба советского драматурга, воспоминания о жизни девочки из еврейской семьи, выросшей в городе Вильно в конце ХIХ века, станут бестселлером, на который в библиотеках будут многомесячные очереди? Кто предсказал бы, что трилогия «Дорога уходит в даль», где рассказывалось о деле Дрейфуса и процессе мултанских вотяков, о революционных кружках и гимназических дружбах, разойдётся на цитаты, по которым многие десятилетия будут опознавать своих?

В этом году отмечается – точней, никем не отмечается – её 130-летие: Сашенька Яновская, Шаська, как все мы её звали вслед за гувернанткой Поль, родилась 12 августа 1884 года. Но эта самая Сашенька Яновская была ближайшей подругой и ровесницей миллионов советских подростков, которые сначала жадно ждали каждой новой книги о её взрослении, а потом бесконечно перечитывали эти три тома.

Мы знали Бруштейн наизусть. Положительно ей были покорны все возрасты и оба пола; я думаю, Бруштейн вообще единственная, кто умудрился создать книгу, равно любезную мальчикам и девочкам. И мой сын так же свободно оперирует цитатами, которые служили паролями для нас: «Мой дуся – ксёндз! Барабанчик, тамбур-мажорчик... Сто Тамарок отдам за одного Шарафута!»


2.
В чём тут загадка? Корней Чуковский писал ей в восторженном письме, что в лепке характеров, в диалогах прежде всего, чувствуется крепкая рука драматурга. Всё так: у Бруштейн всё в большом порядке с речевыми характеристиками, и речь горничной Юзефы не спутаешь с такой же русско-польско-еврейской речью бабушки, а Гриша Ярчук – это не только фирменная приговорка «запохаживается» или шепелявое «слуфай», но и собственный строй фразы, огненная, рыжая пылкость. Но штука в том, что пьесы Бруштейн – даже лучшие и популярнейшие из них – как раз просто хорошие пьесы. То есть это ни разу не хиты. Зрители над ними не рыдали и не хохотали, а над «Дорогой» – сколько угодно. Вот как хотите, а когда она обращается к расстрелянному отцу, у которого даже могилы не было, – я всегда рыдал, даже во взрослые годы, при сотом перечитывании. И «Незабудудки, произведение Варварвары Забебелиной», «печальный бред», как высказался всё тот же её папа про их гимназический журнал, – это вот даже сейчас заставляет меня гнусно хихикать, когда я не перечитываю, а просто вспоминаю эту главу. Дело нут не в драматургии, и не в лепке характеров, и не в умении выписывать речь либо держать сюжет. Заметьте, как у Бруштейн звенит каждое слово, как мгновенно впечатываются в память её резкие, короткие, точные фразы, как она вообще умела хлестнуть и припечатать! ("Так вот, товарищи, в романе Шпанова говна хватило на всех" – это из устного её выступления на обсуждении «Поджигателей», а сколько таких же перлов таят её письма и записанные младшими друзьями остроты!) Это и есть высшее писательское мастерство.


Второе объяснение славы Бруштейн – помимо её чисто стилистического мастерства, лаконизма, темперамента – она была ослепительно нова, хотя был уже, допустим, Кассиль с «Кондуитом и Швамбранией», но у неё материал куда экзотичней. Город, где скрестились три культуры: русская, польская, еврейская. Рубеж веков. Коронация Николая II. Расследования Короленко, подпольные зоманы террориста Кравчинского о террористе Кожухове, грандиозная смена эпох – и на всем этом отпечаток fin de siecle с его роковыми тайнами. И не только в том эта экзотика, что действие происходит на пограничье традиций, культур, языков, – а в том, что всё великое вообще рождается на пограничьях, и книга Бруштейн – во многих отношениях метис. Это и географическое, и хронологическое столкновение крайностей, традиций, поколений (в одной семье Яновских эти три поколения сталкиваются и спорят далеко не идиллически) – и такое же столкновение жанров: воспоминания, подростковая мелодрама, боевик (подпольщиков прячут, обыски, борьба гимназисток с жестокими преподавательницами), сентиментальная сказка, политический детектив, в особенности там, где Бруштейн описывает действительно страшное дело вотяков или борьбу за освобождение Дрейфуса... Вот описываю я это – и даже по описанию сразу вспоминается Катаев, и даже в названиях есть известный параллелизм: "Дорога уходит в даль" – «Белеет парус одинокий». Тем не менее смотрите, какая вещь: при всем бесспорном катаевском мастерстве «Парус» далеко не обладал тем культовым статусом, который есть у книги Бруштейн. И читать его далеко не так интересно: нет в нём той увлекательности, того стремительного сюжетного развития, того предельно серьёзного авторского отношения к происходящему, какое есть в «Дороге». В чём тут депо?

Дело в еще одном пограничье: Бруштейн писала вещь внежанровую, играла в игру без правил, и книга её существует на том же перепутье, на котором всегда стоит отрочество. Это книга детско-взрослая, интересная для любого возраста, потому что старая, почти 80-летняя Александра Яковлевна Бруштейн, которая писала эту книгу, оставалась подростком Сашенькой Яновской. И реакции у неё были подростковые, и эмоции те же, и темперамент, при всем опыте жизни, тот. А книгу Катаева, вот в чём проблема, писал взрослый человек – и отчётливо для детей, придерживаясь всех канонов жанра. Он сказал себе, что сейчас нужен Майн Рид, Вальтер Скотт – и писал историко-революционную ДЕТСКУЮ вещь, в центре которой — ДЕТСКИЙ конфликт между хорошим матросом и плохими полицейскими.

У Бруштейн же всё очень не по-детски, потому что написана эта книга очень не по-взрослому. Бруштейн – прекрасный стилист именно потому, что, в отличие от Катаева, о стиле не думает. Для неё страдания и подвиги Саши Яновской – не детские игры, а настоящие открытия и трагедии. Катаев пишет в прошедшем времени, Бруштейн – в настоящем. Для неё все происходит здесь и сейчас, ничто не кончилось. У Катаева получается – и как иначе? – что революция сняла проблематику его книжки, но для Бруштейн дело мултанцев или Дрейфуса – это сегодня, сейчас, вокруг этого продолжают ломаться копья! Мне скажут, – я всегда к этому готов, – что книжка Бруштейн про евреев и, в сущности, для евреев, поэтому ничто и не кончилось... Но Боже мой! Как странно, как смешно, как, может быть, страшно было бы мне думать тридцать лет назад, что антисемитизм будет актуальной проблемой постсоветской России, что признаваться в нём будет НЕ СТЫДНО, что еврейством автора и героев будут объяснять успех или неуспех книги! Что найдутся люди, которые всерьёз будут утверждать, что книга Бруштейн рассказывает о психологии еврейского заговора (ну как же – все положительные герои как раз евреи, главная просветительница – Маня Фейгель, и вся история в целом – о том, как евреи, вырываясь из черты оседлости, устраивают русскую революцию...)! Мы не можем обойти эту проблему, и несколько слов придётся сказать о ней.

Разумеется, преимущество Бруштейн перед Катаевым не в том, что главные действующие лица у Бруштейн – евреи и дело происходит преимущественно в еврейской среде; кстати, Леня Хованский, Лида Карцева, Варя Забелина с бабкой-генеральшей или Иван Константинович Рогов – русские, Поль – француженка, Жозефа – полька, а денщик Шарафут вообще татарин («Шарафут в лес ходи, вам ежикам лови...), дело в том, что для Бруштейн история – длится, с революцией и Гражданской войной она не закончилась, и даже Вторая мировая ни одной проблемы не сняла. Невежество, глумление, стадность, снобизм, национальное и иное чванство – бессмертны; в каждом классе есть травимый и загнанный, да и с цензурой, и с прочими социальными проблемами всё в большом порядке. Действие «Паруса» происходит в бесконечно далёкой от нас дореволюционной Одессе, но Вильно, в котором живёт Сашенька Яновская, – оно здесь, рядом с нами.

3.
Надо же сказать и несколько слов о тех уникальных состояниях, про которые до Бруштейн не писали, – то есть о том, что, собственно, и определяет вхождение или невхождение текста в классику. Бруштейн, конечно, прочно (и незаметно, потому что мастер) связана с великими образцами, и потому всякий её читатель подсознательно узнаёт в её трилогии то привет от Толстого, то персонажа из детской классики второго ряда, то совершенно чеховский ход, как в истории про «бялу каву», стоимость которой вычитали из заработка молодой репетиторши, – но есть то, в чём она безусловно первая, и это-то мы запоминаем лучше всего. Ей нет равных в описании того ужасного состояния, когда человек, воспитанный в нормальных, человеческих законах, вдруг сталкивается с их прямым, сознательным извращением, иногда государственным (когда в гимназии начинают расследовать и преследовать обычное создание кружка взаимопомощи, где сильные репетируют слабых), а иногда вполне невинным, личным (когда Тамара Хованская выдумывает сёмге пышную родословную и впадает в истерику, будучи разоблачена). Здравый смысл, когда он сталкивается с иррациональным злом, – вот что страшно; и аргументы тут не работают, поскольку аргументы-то как раз из области рационального, из родного Просвещения, из образов и слов, а тут перед нами нечто принципиально непросвещаемое, нечто из области тёмного садического инстинкта. Как так: ведь всем ясно, что в деле Дрейфуса Эстергази неправ, а прав Золя! Ну вот же, и аргументы, и знаменитое бордеро с поддельным почерком, и фактическое признание злодеев, – а Дрейфус все еще на Чертовом острове! Вот же мултанское дело, вот несчастные, плачущие вотяки, виноватые ровно в том, что принадлежат к малому народу, – а их обвиняют в убийстве, и Кони со всеми своими безупречными аргументами ничего не может сделать! Вот бедных детей не пускают играть с богатыми; вот одарённейший юноша не может поступить в столичный университет только из-за вероисповедания; вот, наконец, умирают больные, хотя папа, наш добрый гений, всё делает для их спасения! – и тут Сашенька Яновская сталкивается с силой, которая посильней её правильного и сияющего мировоззрения. Да, мы понимаем – мы, читавшие Бруштейн, никогда в этом не сомневаемся, – что в основе мира лежит справедливость, что зло эффективно на малых расстояниях, а в большой истории всегда побеждает добро! Но ужас Сашеньки – и наш – в том, что в мире есть не только человек; и, страшно сказать, в человеке есть не только человек. Это ужас набоковского Цинцинната, заглянувшего под стол – и увидевшего там страшное переплетение копытных конечностей, тогда как сверху вполне благообразно беседуют его жена Марфинька и её очередной кавалер. Иррациональная мерзость, мучительство, служение вымороченным, выдуманным, мертвенным идеалам вроде государственной бюрократии, бессмысленная риторика манифестов, античеловеческая сущность любого шовинизма – как этого много, как это давит! И как наивны были те, кто полагает всё это анахронизмом! Бруштейн описывает наш, нынешний, сегодняшний ужас, когда нам лгут в глаза – и эта ложь не может быть разоблачена никакой правдой, потому что... внимание, сейчас я скажу важное, формулируемое по ходу текста... потому что эта ложь и есть правда. Это ужасная изнанка жизни, правда о нечеловеческом в человеческой природе, и многие упиваются этим, потому что только это – звериное – и кажется им подлинностью, основой, самым интересным. Поди докажи кому-нибудь, что человек по природе своей добр. Нет, он зверь, и ему нравится быть зверем, и он испытывает наслаждение, выпуская из себя зверя, Хайда, тёмного двойника! Тот не знает наслаждения, кто лжёт по незнанию. Но тот, кто сознательно и с упоением предается в руки дьявола, тот, кто действует, как сегодняшний российский телепропагандист... или описанные Бруштейн «синявки», гимназические тиранши, отлично понимающие, насколько они неправы... Зверь, только зверь, его правда, его звериная вонь! Возникает вопрос: но зачем тогда человек? Ведь зверь УЖЕ есть – зачем же всё извлекать его из подсознания, зачем становиться им, зачем объявлять ненужным, неинтересным, слабым всё то, что выше зверя? На это у них нет ответа, им человек просто не нужен. Он для них – напоминание о наслаждениях, которые им недоступны; они знают одно наслаждение – мучить. Человека в ХХ веке было очень мало, но в конце концов он победил, и всегда будет побеждать, и о6 этом – Бруштейн. Ведь делать из себя человека тоже очень приятно, приятней, чем вечно выпускать Хайда, – но этому наслаждению надо научиться, как надо учиться, например, кататься на велосипеде. Ведь отнимать велосипед у другого – удовольствие гораздо меньшее, чем ехать на вполне доступном собственном велосипеде, захлёбываясь ветром и сверкая спицами; но штука в том, что сначала надо выучиться. Бруштейн – из тех, кто учит быть человеком и наслаждаться этим. Я вдруг подумал, что писатель и не может сделать большего, кроме как провести эту скромную инициацию; кроме как создать клуб людей, которые будут обмениваться его цитатами – и в этом круге защищать, растить, возвышать друг друга. На моей памяти это удалось только Стругацким. Может быть, Аксёнову отчасти. И вот ей, Александре Бруштейн, изобретателю велосипеда.


4.
Николай Островский, который тоже был классным писателем, иначе его книга не научила бы сопротивлению миллионы, а то и миллиарды читателей, – писал о ней худруку Театра молодёжи Белецкому: «Вчера я встретился с товарищем Бруштейн. Это симпатичный товарищ, очень славная женщина. Но она очень плохо слышит. Я предоставляю ей полное право писать пьесу по роману „Как закалялась сталь", но принять повседневное участие в работе я не могу. Это для меня тяжело прежде всего физически. Представляешь себе – я не вижу, а она не слышит. Это же зрелище для богов!» (И тут он оказался прав: пьеса-то получилась, ведь метод Бруштейн – именно солидарность слабых, побеждающих любые препятствия).


Она рано начала глохнуть. Пережила мужа, которого очень любила, – знакомство их было случайным, а любовь вечной, сразу и на всю жизнь. Он был старше десятью годами. Зашёл в гости переждать дождь, а там на веранде стояла она, семнадцатилетняя, курносая, очень красивая Сашенька Яновская. И он, когда пришёл к отцу просить её руки, сказал: я ведь земский врач, мне ехать в глушь, я там умру со скуки. Мне предлагают разных невест, а я понимаю, что говорить с ними ни о чём не смогу. А с вашей я никогда не соскучусь (и не соскучился – почти сорок лет они прожили вместе).

«В детстве мне подарили книгу „Весёлые приключения барона Мюнхгаузена". На обложке – сам барон, в гусарском мундире и треуголке пирожком, кокетливо посаженной на пудреный – с косичкой – парик, сидел на лошади, и лошадь, нагнув голову, пила воду из ручья. Но – у лошади была только половина туловища: заднюю отрубило опустившимся некстати шлагбаумом. И вода, которую пила лошадь, широко выливалась из оставшейся половины туловища. Это – моя жизнь сегодня. Смерть Сергея отрубила от меня всю прожитую жизнь, ту, что позади, за плечами, – со всеми воспоминаниями, со всеми событиями. И то, что происходит со мною теперь, – всё, что я вижу, чувствую, думаю, делаю, пишу, – вливается в сохранившийся обрубок жизни – и тут же выливается. В никуда. В ни во что». Это из её письма о смерти мужа, и такую Бруштейн мы не знали... хотя почему не знали? Разве нет в «Дороге» совершенно взрослых, страшных, отчаянных признаний – в своей беспомощности, в уязвимости? Она всегда серьёзна с детьми, серьёзней, чем со взрослыми, потому и книга её оказалась универсальна, победила время.

Её родители погибли в начале Великой Отечественной: отца расстреляли немцы, мать увезли в Треблинку и убили там. Они были глубокими стариками. В мае сорок первого Бруштейн почувствовала, что надо действовать, – поехала в Литву, только что присоединённую, в тот самый Вильнюс-Вильно, город своего детства, и стала умолять, уговаривать, убеждать родителей, чтобы те немедленно переехали к ней в Москву. И восьмидесятилетняя нянька Юзефа, увидев пятидесятисемилетнюю Сашеньку, всё плакала. И у мамы в комнате царила идеальная – мамина! – чистота. Она узнала всю избыточность, всю роскошь духовной жизни отца, его книги на множестве языков, начиная с латыни, его ворчание по поводу литературных новинок, поглощаемых стремительно, жадно и благодарно. И они не согласились с ней ехать – человек, деточка, должен жить там, где он укоренился, а там уж как судьба даст... «Почему судьба, а не Бог?» –переспросила она: упоминание о судьбе было непривычно в устах матери. «Потому что судьба человеком ещё как-то занимается, а Бог... он что-то совсем бестолковый стал!»


Лев Шестов замечал, что его безграмотный отец иногда даёт ответы на сложнейшие философские вопросы точней, чем коллеги самого Шестова; и вот в этом «что-то Бог совсем бестолковый стал», сказанном в мае сорок первого, больше психологической достоверности, чем во всех попытках осмыслить банальность зла или запретить писать стихи после Освенцима.

Она до последних дней умудрялась собирать вокруг себя людей, нуждавшихся в ясной, твердой, пламенной уверенности в конечной победе разума и гуманизма. И на её восьмидесятилетие в зал Дома актера, вмещавший семьсот человек, пришло полторы тысячи. Сохранилась звукозапись её благодарной речи – Любовь Кабо опубликовала эти слова в своём превосходном биографическом очерке: «Товарищи! Я, конечно, трудяга, я много работала, мне дано было много лет... Но сделанного мною могло быть больше и могло быть сделано лучше... Смешно, когда человек в 80 лет говорит, что в будущем он исправится. А мне не смешно. Я думаю, что будущее есть у каждого человека, пока он живёт и пока он хочет что-то сделать... Я сейчас всем друзьям и товарищам, которые находятся в зале и которых здесь нет, даю торжественное обещание: пока я жива, пока я дышу, пока у меня варит голова, пока не остыло сердце, – одним словом, пока во мне старится „квартира", а не „жилец", – до самого последнего дня, последнего вздоха...»


Вот это Бруштейн. Это она припечатала: «Старится квартира, а не жилец».

И потому для меня было таким недостоверным счастьем увидеть её внука, живого, настоящего, помнящего её отлично. У неё было двое детей – сын-инженер и дочь, основательница ансамбля «Берёзка». Внук живёт сейчас в Америке. И мы договорились с ним, что он, обладатель всех авторских прав на её сочинения, предоставит нам возможность издать её хорошее, первое в жизни собрание сочинений. Где будет трилогия – полностью и с дополнительным томом «Вечерние огни». С пьесами, среди которых есть первоклассные. С очерками, сохранившимися в архиве и бесценными для тех исследователей, которые работают над установлением прототипов, выясняют подлинные имена и биографии героев «Дороги» (больше других сделала Мария Гельфонд, публикатор нескольких прекрасных страниц из бруштейновского архива). Ведь всё это есть – и черновики, и огромная прекрасная переписка, и сохранившийся чудом, вопреки всем кошмарам ХХ века, гимназический журнал, который она так и берегла семьдесят лет! Я был уверен, что любое издательство с руками оторвёт такой пятитомник, что читатели его расхватают, что он станет источником счастья для тысяч подростков... И почти все, к кому я обращался, мне сказали: никому это сейчас не нужно. Никто не купит. Я, может, для того и пишу всё это, чтобы кто-то отозвался и меня разубедил. Сам я готов помогать этому изданию чем смогу, вплоть до перепечатки архивных документов, если понадобится. Почему-то мне кажется, что у нас это получится. Может, оптимизм этот диктуется тем, что я пишу эти заметки в одном из самых известных домов русской Америки, в семье, где привечают русских авторов, где царит веселье и деятельная любовь; и Бруштейн в этой семье – культовый автор, источник цитат на все случаи. Тут по-бруштейновски уверены, что неразрешимых проблем нет.


Прошло пятьдесят лет с того вечера, на котором её поздравляли с юбилеем Чирков, Черкасов, Утесов, прервавшие ради этого свои гастроли и съёмки. И как же далеко мы откатились от человека за эти полвека; и как же надо постараться, чтобы быть хуже советской власти! И с каким детским недоумением, с каким беспомощным негодованием смотрит на нас сегодняшних Сашенька Яновская!

Ничего. Дорога, как известно, уходит в даль, а в дали, на больших расстояниях, всё складывается по-человечески.